Большинство исследователей и мемуаристов стыдливо избегали ответа на вопрос, отчего умер Блок. Разговор о последних днях Александра Блока неизбежно коснулся бы его разочарования в революции
Умер от отсутствия воздуха, как Пушкин (формулировка из последней публичной речи Блока, писанной к годовщине пушкинской гибели в январе 1921 года) Умер вместе с эпохой. Эти формулы Блок как будто заранее заготовил в помощь ненавистным ему «скучным историкам» будущего.
За неделю до смерти поэта Надежда Павлович, московская его обожательница, подбежала к Корнею Чуковскому в слезах и бурно, быстро, несвязно заговорила о том, что для Блока все кончено. Чуковский выразился в том смысле, что надо надеяться, не все потеряно... Павлович зашептала ему на ухо.
— Никому не говорите... уже несколько дней... он сошел с ума!
Впрочем, Чуковский и сам замечал за Блоком признаки если не безумия, то постепенного распада личности. Именно из его мемуаров мы знаем, как Блок в конце жизни мог пройти мимо давнего и доброго знакомого, не заметив его и не поклонившись; мог дважды подряд отправиться в одно и то же учреждение или пойти на собственный вечер на другой день после того, как отчитал на этом вечере свою все сокращавшуюся, тяготившую его самого программу...
Не следует путать эти странности, явно клинические, с невинными и даже обаятельными чертами его характера в сравнительно благополучные годы. Так, в восемнадцатом, когда Блок еще «слышал звуки», ощущал веяния стихии, — Горький увидел на лестнице во «Всемирной литературе», как он пропускал кого-то впереди себя, учтиво поклонившись и указывая рукою на верхний пролет лестницы. Там, однако, никого не было.
Ко всему прочему Блок в последние годы задумывал сразу две пьесы — одну о Христе, другую о мелкопоместном дворянстве — и мог часами репетировать про себя мизансцену и разыгрывать диалоги. Но одно дело игры с воображаемым двойником, другое — блоковская выключенность из жизни и нараставший аутизм. Он не только знакомых, но и близких друзей переставал узнавать — может быть, и сознательно.
Исследователь блоковской поэтики Александр Эткинд утверждает, что причиной смерти Блока стал сифилис. Впрочем, филолог прибегает к эвфемизму: та болезнь, от которой умерли любимые им Ницше и Врубель и которая так страшно воплощает в себе связь любви и смерти.
О блоковском сифилисе в последние годы говорят все настойчивей. Дело здесь не только в болезненном интересе к интимной жизни великих, но и в утрате ключа к стихам Блока. Магия их тускнеет вместе со временем. Восстановить подтекст стихов Блока сейчас очень трудно. Ведь мы живем, по сути, в совершенно другом мире. И только полное непонимание судьбы и творчества Блока может привести к такому грубому, скучному и позитивистскому выводу: мол, умер от сифилиса...
Как бы то ни было, причины смерти Блока много глубже, чем любая физическая болезнь. Кстати, «венерическую» версию не подтверждают и симптомы предсмертного недуга поэта. Более обоснованным выглядит предположение о ревмокардите или грудной жабе: затрудненное дыхание, суставные и мышечные боли, расстройства памяти, стремительная утомляемость, припадки злобы...
Версий было множество, но почти никому не приходило в голову, что блоковская болезнь началась не сразу и что случай его — особый. Грань между душевным здоровьем и безумием у поэта более чем условна. С 1913 года он все реже пишет стихи и после кратковременной вспышки активности практически умолкает в начале 1915-го. До «Двенадцати» Блок почти не писал, переживал депрессию. То, что в юности он называл хандрой, тоской или грустью, со временем трансформировалось в непроходящую усталость и внезапно прорывавшуюся озлобленность.
Блок принадлежал к тем немногим, кому от рождения дан абсолютный слух на любые исторические перемены, чудо непроизвольной, без всякого усилия и пафоса, идентификации с Родиной. Блок едва знал российскую жизнь, но чувствовал ее безошибочно. В его философских работах и в исторической драматургии присутствует ряд неточностей и произвольных толкований — но интуиция выше знания, а тут у него дело обстоит идеально.
Блок во всем видел «тайные знаки», о которых писал много и туманно, но современники понимали его с полуслова. Это трудно объяснить общей экзальтацией или модой на оккультизм. Бывают в истории периоды, когда та или иная страна становится ареной мистерии: там начинают действовать силы, присутствие которых внятно и самому нечуткому обывателю. Что-то огромное кончается, что-то страшное начинается — так чувствовал не только Блок и его окружение, но и те, кто ходил в синематографы и читал исключительно «Сатирикон». В своем ощущении эпохи совпадали люди столь разные, как Бунин и Блок, Черный и Белый, Есенин и Мандельштам. Блоковская же чуткость — и к историческим катаклизмам, и к собственному самочувствию, и даже к настроению собеседника — вообще феноменальна.
Его болезненная чувствительность плохо сочетается с тем образом здоровяка, статного — кровь с молоком — красавца, который мы встречаем во множестве мемуаров. Рослый, с прекрасным цветом лица (оно с годами потемнело, словно какой-то огонь обжег его), Блок на самом деле никогда не отличался крепким здоровьем. От матери он унаследовал нервность и впечатлительность, от отца — ипохондрию, любовь к одиночеству и те самые припадки мизантропии, которые так внезапно накатывали на них обоих.
Блок был подвержен мигреням и приступам слабости, а о тоске и унынии свидетельствует чуть ли не каждая страница его дневника. Лучше всего он чувствовал себя в минуты общественного подъема — неважно, созидательного или разрушительного.
В разгар событий 1905 года он жил в своей усадьбе Шахматове, в Москву и Петербург почти не выезжал. Однако испытывал непроходящую нервную дрожь, сильное возбуждение и писал свои лучшие стихотворения — в том числе «Девушка пела в церковном хоре», шедевр, равного которому, на мой взгляд, он не создал ни до, ни после.
В том-то и причина блоковской болезни, что его духовная жизнь мистически совпадала с судьбой России. Когда духовная жизнь России была по-настоящему интенсивной и бурной, Блок — безо всяких внешних связей с реальными событиями — чувствовал подъем и интерес к жизни. По пикам его творческой активности можно написать подлинную российскую историю, из которой станет ясно, что 1901—1902-й, 1905-й, 1907—1908-й, первая половина 1914-го и 1918-го были годами величайшей концентрации духовной жизни. Каждый такой подъем сменялся сонливым спадом. Так что и война 1914 года была, возможно, не началом большого исторического этапа, а концом его, выходом так долго копившегося напряжения. Неслучайно в 1914 году Блок пишет, а в 1915-м публикует «Соловьиный сад» — поэму о сне, о выпадении из реальности. Подлинная история для него и есть чередование сна и яви. А реальные факты — лишь отражение мистической жизни России. Разговоры о русской мистике в последнее время стали общим местом, но что поделать — история и есть по преимуществу категория мистическая.
Болезнь Блока как раз и начинается в 1915-м, когда звуки вокруг него начинают постепенно глохнуть, угасать. А в 1919-м он говорит Чуковскому: «Неужели вы не слышите, что все звуки прекратились?». Под звуками и знаками он понимал приметы высшего, музыкального смысла истории, своеобразные свидетельства его. Но в 1917 году ход истории был насильственно повернут людьми, далекими от этой мистической музыки, и Россия перестала быть ареной мистерии, став местом бедствия.
Одно другому, впрочем, до определенного момента не мешает, но есть бедствия осмысленные и бессмысленные, высокие и низменные. Руины сделались помойкой — и это было началом конца не только для Блока, но и для всех чутких людей его поколения. Вообразите себе человека, всю жизнь слушавшего музыку иных сфер, словно гревшегося в луче, который был направлен на определенную часть суши, — но вот луч переместился, и вместо великого обновления настало великое оледенение, страшная как здесь редукция всего и вся, сокращение гаммы — до одной ноты. Так чувствовал себя внезапно оглохший Блок: жизнь больше не звучала как целое. Звуки рассыпались. Смысл был утрачен. Это подтверждала и реальность тогдашнего Петербурга: трава на мостовых и бесчисленные литературные студии в полуразрушенных зданиях...
Однажды мать Блока дожидалась его с одного из заседаний «Всемирной литературы». Внезапно она вскочила с криком: «Сашенька, Сашенька, что же с тобой делается!». Через десять минут вошел Блок — измученный и испуганный, каким его редко видели «Я шел сюда — и из каждой подворотни на меня словно глядели рыла, рыла, рыла», — только и мог объяснить он. Увы, ни бредом, ни кошмаром это не было
Его жизнь укорачивало — при полном отсутствии напряжения «музыкального» — страшное напряжение всех домашних, семейственных связей: Любовь Дмитриевна в последние годы была от него куда дальше, чем мать, — обе друг друга не понимали... Но в жизни Блока все было не просто так, все имело мистический смысл — он и в своем отношении к Родине никак не мог определиться. Какой образ был ему ближе: Россия-мать или Россия-жена? Точнее и горше всех об этой вечной раздвоенности, об этом слишком интимном отношении к стране проживания сказал наш современник, поэт Александр Кушнер:
Отдельно взятая, страна едва жива.
Жене и матери в одной квартире плохо.
Блок умер. Выжили ужасные слова:
Свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха.
Всего страшнее была именно нарастающая злоба: Блок никогда прежде не знал таких припадков бешенства. Но, утратив контакт с теми сферами, в которых и была единственно возможна его жизнь, потеряв представление о мистической Руси, все глубже погружаясь в хаос, в воронку новой российской истории, — он не мог не злобиться, и эта «черная злоба, святая злоба» была еще единственным живым в нем. Именно ею, а не ожиданиями, надеждами, или сознанием величия момента — продиктованы «Двенадцать» и «Скифы». Злоба эта более чем понятна, если сравнивать блоковскую Россию — «Ходят тучи, да алеют зори, // Да летают журавли» — с тем, что окружало поэта в послереволюционные годы. Ощущение такое, что царила вечная зима, да еще не суровая, а слякотная, знобкая, типично питерская: таким промозглым и бесцветным выглядит мир во всех записях Блока после 1918 года. Кажется, он и не ходил никуда, кроме как на опостылевшую службу да за издательским пайком. А ведь были и работа в театре, и пушкинская речь, и последний роман — с Е.Ф. Книпович, черноглазой восемнадцатилетней красавицей, — но у всех, кто читает позднего Блока, такое чувство, что и погода вокруг него не менялась. Все серо, льдисто, пустынно.
Одна из самых мучительных его записей — о том, как, идя на одно из бесчисленных и ненужных заседаний «Всемирной литературы», он безо всякого повода «толкнул маленького мальчишку». «Прости мне, Господи», пишет он. Есть за что просить прощения: тут уже не просто злоба, но полная неспособность жить дальше. Требуется выход — выхода нет. Он ищет виновного в своих муках, в необходимости ежедневно присутствовать на службе, получать пайки, колоть дрова, дежурить в подъезде, гробить себя поденщиной — и не находит виновного, ибо сам звал, готовил, накликал все это! Так ему кажется. Только в 1921 году, в последнем законченном стихотворении, он скажет ясно и внятно:
Но не эти дни мы звали,
А грядущие века.
Но тогда, в девятнадцатом, — он задыхался от злобы. Вырывались слова, которых прежде не было, которые прежде испугали бы его самого. «Душно мне, рвотно мне, отойди от меня сатана». И о ком это? О несчастном, жившем за стенкой, и об его дочке, поющей романсы... «Когда она наконец ожеребится?!» О припадках раздражительности у Блока вспоминают все знавшие его; к тому же он стал внезапно выключаться из разговора, переставал слушать собеседника и только бормотал:
— Зачем это... к чему это все...
Разрушенная жизнь разрушала сознание. Он не мог ясно мыслить и тем более писать, когда не видел ни Цели, ни смысла происходящего.
Вот один из припадков злобы, о котором с ужасом вспоминала его жена. В кабинете у Блока, где он лежал в последние месяцы, стоял бюст Аполлона Бельведерского. Однажды из кабинета послышался страшный шум. Любовь Дмитриевна, вбежав, увидела Блока с кочергой над грудой осколков. «Я хотел посмотреть, как разлетится эта наглая рожа», — сказал он.
Та же злоба заставляла его швырять в стену пузырьки с лекарствами А может быть, так он просто вымещал ненависть — иначе, чего доброго, мог ударить и кого-то из близких, как ударил того мальчишку... Кем стал этот мальчишка? Как прошла его жизнь? Вот чего мы никогда не узнаем, а ведь для биографии мистика Блока все важно...
Перед смертью он пытается продолжать «Возмездие» — и в последних набросках как будто зазвучала прежняя музыка:
И дверь звенящая балкона
Открылась в липы и в сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень окрестных деревень…
Но и тут — инерция, нанизывание звуков, болезненный самоподзавод; больше четырех строк он записать не может.
Страшно изменилась его внешность: абсолютно темное, как сухое дерево, лицо; глаза, словно затканные паутиной; хромота...
Это не он сходил с ума — это вектор российской судьбы исчез, и все, что происходило дальше, было лишь гальванизацией трупа. Сейчас нам по-новому понятно его тогдашнее состояние. И оттого, может быть, сегодня так внятен Блок поздний, Блок озлобленный: «Ни сны, ни явь», «Русские денди», «Сограждане», «Крушение гуманизма», дневники и записные книжки...
«Я Гамлет. Холодеет кровь...», писал Блок в одном из ранних стихотворений. Это гамлетовское ощущение порванной связи времен и сегодня не покидает Россию.
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, — плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.